А Б В Г Д Е З И К Л М Н П Р С Т У Ф Х Ч Ш  
Хлебников ГеннадийХоджер ГригорийХалов ПавелХоджер Анна

Х

ХЛЕБНИКОВ Геннадий Николаевич

Хлебников Г.

Родился 23 декабря 1915 г. в с. Кипень Гатчинского района Ленинградской области. Учился в ФЗУ в Павловске, став слесарем, работал на Путиловском заводе в Ленинграде. В июле 1934 г. по путевке ЦК ВЛКСМ приехал на Амур строить Комсомольск. Участвовал в возведении судостроительного завода. На кирпичном заводе прошел путь от бригадира до главного инженера предприятия. Был заместителем редактора, затем редактором газеты «Дальневосточный Комсомольск», собственным корреспондентом ТАСС в Комсомольске-на-Амуре.

Первые очерковые книжки — «Бригадир строителей Николай Щеглов» и «Сталевар М. Положеев». Первая художественная повесть — «В долине Желтуги». В 60-70 гг. выходит ряд повестей. Особое место в творчестве писателя занимает тема строительства Комсомольска. Награжден медалями, орденом «Знак Почета», Почетным знаком Правительства Хабаровского края «За заслуги» им. Н.Н. Муравьева-Амурского. Избран почетным гражданином Комсомольска-на-Амуре.

Член Союза писателей СССР (России). Живет в Комсомольске-на-Амуре.

ПРОЩАЙ, ХУТОР!
Из автобиографической повести «Уроки в Гостилице»

 — Стой, сделаем привал! — объявляет мать и направляется к большому, плоскому, как стол, камню на краю дороги. Она снимает заплечный мешок, потом мне помогает освободиться от лямок моего мешка, полегче, садится на камень.
— …«Как под каждым ей листком был готов и стол, и дом», — шутливо декламирует мать, развязывая свой мешок. Достает краюху ржаного хлеба, пару яиц, бутыль с молоком. Нашлась и соль в тряпице. Все это мать разложила на камне, подстелив полотенце.
— Полтора часа топаем, устал небось? — заботливо спрашивает мать.
— Не-е, — тяну я, уплетая крутое яйцо и сладко пахнущую краюшку.
— Молодец, никогда не унывай, устал — не признавайся, — поучает мать. Жизнь, она слюнтяев не любит. Жизнь есть борьба. Так-то… Мы с тобой походили… и поездили…

Мать умолкает, деликатно жуя хлеб. Она задумчиво глядит на лес, словно видит там сейчас пережитое. А я с благодарностью думаю, что, действительно, с матерью всюду для меня и стол, и дом, и все на свете заменяющая материнская забота.

Походили, поездили. На долю матери, а вместе с нею и мне, выпало в жизни немало трудных дорог. После Февральской революции отец с четырьмя ребятишками выехал из голодного Петрограда в Поволжье. По сведениям, там, на Волге, жили сытно. Осели в большом степном селе Ершово за Саратовом. Верно, хлеб в Поволжье был. Зажиточные мужики и немецкие колонисты, осевшие на местных черноземах еще при Екатерине, охотно брали пришлых на работу. Поначалу шло все так, как и предполагали мать с отцом, покидая Питер. Но то было грозное время наступления Гражданской войны. Через село перекатывались толпы вооруженных людей: белые и красные, зеленые и мятежники чехословацкого корпуса. Они оставляли после себя расстрелянных коммунистов или восстановленные Советы, или разграбленные общественные амбары. Они оставляли вшей, окровавленные бинты и болезни. Два моих брата один за другим умерли от испанки. Потом мать и отец валялись в тифозном бреду, и усатый хозяин дома снимал с них мерку, готовясь сколотить гробы. Мы же с сестренкой были предоставлены самим себе. Сердобольные обитатели большого саманного дома, в котором мы жили, подкармливали нас, не давая умереть с голоду. А когда родители поправились, мать пошла батрачить, отца призвали в Красную армию.

Засуха, суховеи обрушились на благодатную черноземную землю Поволжья. Трескалась эта земля, выла голодная скотина. Голод ворвался в села и города как-то внезапно, угрожающе-стремительно. Прямо-таки на глазах люди превращались в ходячие скелеты или, наоборот, распухали от голода. Веселое многолюдное село опустело, притихло. Не слышно стало во вечерам нежного пиликанья саратовской гармошки с колокольчиками, протяжных песен и задорных саратовских страданий. Все меньше снеди приносила мать от богатых хозяев. А потом и вовсе отказались от ее услуг. Последней пищей, съеденной нами в Ершово, были огромные черные верблюжьи кости, еле уместившиеся в котле суповом. Эти кости мать выпросила у соседки, отдав взамен еще новые полусапожки. Жалостливо наблюдая, как мы с жадностью обгладываем кости, мать, похудевшая и почерневшая, сказала: «Завтра уедем отсюда в Питер. Оставаться — умереть с голоду. В селе уже умирают».

Мы ехали в телячьем вагоне, набитом до отказа разным людом. Поезд то еле плетется, то набирает скорость. Поезда подолгу стоят на станциях. Пассажиры ломают заборы, станционные опустевшие склады: все это идет в ненасытную утробу паровоза. И снова стучат на стыках рельсов колеса, и тянутся в жарком небе телеграфные провода. По дороге поезд оставляет на станциях, а то и просто в степи, пассажиров, изнуренных кровавым поносом, поваленных наземь смертельно жарким дыханием тифа. Казалось, все люди земли бросили насиженные места и мчатся в обшарпанных, грязных вагонах куда-то на край света. Над этим ожесточенным, голодным потоком людей день и ночь стоит истошный крик, матерная ругань, вопли обворованных, плач матерей, потерявших в сутолоке детей или похоронивших их в горячей, как печная зола, земле. Вспоминаются переполненные вокзалы и привокзальные площади Саратова, Самары, Нижнего Новгорода, Москвы — треск вшей под ногами, яростный голос матери, пробивающейся на посадку. Вспоминаются бесконечные разговоры о хлебе, хлебушке, хлебце… Вспоминается железистый вкус черной дуранды, почти единственной еды нашей в дороге. Вспоминается голодный плач детей, похожий на щенячье поскуливание, страшное своей слабостью поскуливание…

С героизмом, присущим только матерям, протащила меня с сестренкой наша мать тысячи верст, и мы оказались в притихшем, обезлюдевшем Петрограде. Еще несколько часов тревог, езды в пригородном поезде, и мы в родном селе. Отец с подвязанной рукой вышел на крыльцо, встречая нас. Его демобилизовали после тяжелого ранения. Морщась от боли в ногах, мать вошла в дом, села на стул и впервые за всю дорогу громко заплакала, давая волю накопившемуся в сердце горю, и от обид, перенесенных в поистине крестном пути.

Дороги… Последний раз трясся я в холодном вагоне зимой минувшего года. В кармане краюха хлеба, несколько помятых рублей и письмо дяди с адресом. Он жил в деревне верстах в ста от Смоленска. Дядя — инвалид Первой мировой войны, вместо левой ноги — деревяшка. Он целый день сидит у подслеповатого окошка и шьет сапоги, чинит изношенные. Большая безалаберная семья дяди, человека доброго, но слабохарактерного, встретила меня враждебно. Мне говорили прямо в лицо, что нахлебник и дармоед и что большая дура мать моя, отправившая сына за тридевять земель. Через месяц дядя, преодолевая крайнее смущение и стыдясь самого себя, сказал мне: «Мои-то тебя тут совсем заклюют. Они и меня-то… Поезжай, братец, обратно». Он дал денег на дорогу, круглый каравай пеклеванного хлеба, проводил до станции. Прощаясь, подбодрил: «Две ночи, два дня — и дома. Напиши сразу как только приедешь».

Утомленный, я уснул сразу, как только очутился в вагоне. Каравай хлеба у меня выкрали. Ехал голодный. В Ленинграде — злой, пронзительный февральский ветер. Мерзнут руки без варежек, мерзнут ноги в рваных скороходовских ботинках. Отупевший от голода, я равнодушно подумывал, что, возможно, замерзну сегодня, как только слезу с поезда в Красном Селе. До хутора нужно шагать еще двадцать километров. Как во сне промелькнули станции Лигово, Горелово. Прихожу в себя уже на Нарвском шоссе, пустынном, пересеченном укатанными до блеска стеклянными ухабами. Стемнело, когда я проходил по селу, где жил мой отец. Я невольно остановился возле его дома, заглянул в ярко освещенное окно. Отец склонился над письменным столом и что-то быстро писал. Он на мгновение оторвался от бумаги, пристально взглянул в окно на темную улицу. Я весь сжался, испугавшись, что отец увидит меня. «Может, зайти? — мелькнуло в голове. — Обогреюсь, поем чего-нибудь». Нет, меня ждет мать. Стиснув зубы, я зашагал дальше, скользя и спотыкаясь в разъезженных колеях. Дорога уходила в густой темный лес. Он тянется до самого хутора. Тихо. Только слышен скрип снега под моими башмаками.

Чем ближе хутор, тем сильнее одолевает меня страх: вдруг матери нет дома? Так может случиться, ведь она не знает, когда я точно приеду. Последний километр я бежал бегом. Далеко-далеко на нашей усадьбе маленькой звездочкой горел огонь — мать дома! Я бегу целиной по полю, не разбирая дороги, бегу, и слезы струятся по щекам. Я плачу и от боли в замерзших руках и ногах, от радости, плачу от всего пережитого. Недалеко от дома я упал в снег лицом, я с ужасом чувствую, что не найду больше сил подняться. Слабым голосом зову мать. И она услышала, простоволосая, она выбежала из дому, схватила меня, внесла, словно маленького, в избу. Я смеюсь и плачу от нестерпимой ломоты в ногах и руках. Они опущены в холодную воду. Растирая мои ноги, мать со слезами ругает себя ругательски, что отпустила «к тому пустозвону»: «Знала я его, дядьку. Свистун, каких на свете мало. Фантазер. И вот, поди ты, послала тебя. Ну, теперь я тебя никуда от себя далеко не отпущу. Никуда!»

Но вот пришло время нам расставаться, и надолго. Сегодня мать провожает меня в школу-семилетку, школу крестьянской молодежи, сокращенно ШКМ. Там я буду жить в интернате. В школу эту попасть трудно, желающих много. Помог матери устроить меня наш старый знакомый, директор ШКМ Владимир Петрович Широков. Бывший подпольщик, участник революции в Петрограде, а потом в Эстонии, Широков, эстонец по национальности, в свое время работал в райисполкоме вместе с моей матерью. Широков — партийная фамилия Владимира Меца в годы Петроградского подполья — сохранилась за ним. Мать с глубоким уважением говорила о Широкове, не раз поучала меня: «Когда вырастешь, стань таким, как Владимир Широков. И тогда люди скажут о тебе: настоящий человек».

 — Ну вот, подзакусили маленько, теперь — в путь! — сказала мать, собирая остатки пищи и укладывая в мешок. Она, по застарелой привычке давно болеющего человека, поохав, поднялась, забросила за плечи мешок и зашагала по дороге, усыпанной сухими желтыми листьями. Скоро дорога пошла в гору.
— Дятлицкая гора, — совсем молодым голосом произнесла мать.

Мы, пыхтя, с трудом поднялись на лысую макушку горы. У подножия ее — хаотическое награмождение замшелых валунов. Я бывал здесь раньше с отцом. Он пояснил мне, что тысячи лет назад в этих местах остановился ледник, сползавший со Скандинавского полуострова. Ледник и напахал этот земляной вал-гору, тянувшийся на восток и запад на многие десятки километров. Ледник притащил сюда из Скандинавии камни, отшлифовав их на пути. Лед стаял, валуны остались лежать у земляного вала. Я попытался было пересказать слышанное от отца, но мать не слушала, с жадной пытливостью она рассматривала открывшуюся с горы картину огромного поля, словно заплатками — испещренного полосками пашни, разделенными широкими межами. Это наделы крестьян села Дятлицы, избы которого виднеются вдали. Над серым скопищем их высятся зеленый купол церкви и белая башня колокольни. Выглянуло солнце, и засверкало золото церковных крестов, ожили фаски полей и осеннего леса. Волнение матери понятно мне. Дятлицы — родное село ее. Среди серых изб где-то изба ее родителей, в которой она выросла. И поля эти все ей знакомы, исхожены. Всматриваясь, мать радостно говорит, указывая рукой:
— Вон он, береза стоит в поле. Возле березки наш надел. Девчонкой когда была, жала там рожь, овес. На эту гору бегали с подружками. Фиалок много тут растет. Хорошо пахнут. Церковь… В ней я венчалась с отцом. Батюшка, старенький такой, венчал. Хор пел на клиросе. Я в молодости тоже цела в церковном хоре. Голос у меня звонкий был, — растроганно говорила мать.
— В церковь петь ходила! — фыркнул я недовольно. В нашей семье все были убежденные атеисты, и мне претили эти сентиментальные воспоминания о церкви. К тому же я пионер! Мать догадывалась о моем душевном состоянии.
— Дурачок ты, Игнашка, — ласково говорила она.
— Я же молодая была, молодость свою вспоминала, ну и церковь. Из песни слова не выкинешь. А Бог? С Богом я давно не владах…

К Гостилицам подходили, когда начало смеркаться. Показались белые приземистые здания хозяйственных построек бывшего имения. Из-за верхушек деревьев старого парка виднелись зубцы башни баронского дворца. Мать продолжала рассказывать о прошлом, тяжело шагая рядом:
— Барон тут жил до революции, немец. Богатейший помещик был. На него и я батрачила в молодости. По двугривенному платил за день. А день-то десять часов тянулся, бывало спины не разгибаешь жнешь.
— Где он? 
— Кто? Ах, барон. За границу бежал с Юденичем.

Я слушал и кипел от негодования: мою мать эксплуатировал какой-то барон, немчура. От такой мысли горело сердце, жгло его огнем недетской ненависти.
— Паразит!
— Кто? — удивлялась мать.
— Да барон тот! Хорошо, что сбежал, что нет таких баронов, — размышлял я. 
— И верно — хорошо! — соглашается мать.

Миновали кованые ворота с баронскими вензелями и очутились на широкой круглой площади, обсаженной липами. Над площадью высился двухэтажный дворец со знакомой зубчатой башней. С противоположной стороны — одноэтажные каменные здания — жилье бывшей челяди барона, занятые ныне школой первой ступени.